Я самого себя не знаю…
я мое бежит от меня,
и пустота во мне бесконечная;
а все же, в незнании моем,
я выше всякого знания.
Может быть, уже и тогда приближался он к великому открытию своему — вечному в мире взаимодействию премирных начал — Ничего и Всего, как бы двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.
В 1567 году произошло событие, решившее судьбу Жуана, — встреча его с Терезой Иисуса. Кажется, оба они сразу не поняли, какое значение будет иметь эта встреча не только для них самих, но и для всего великого дела Реформы, а когда поняли, то не могли не увидеть, что встреча их есть чудо Божьего Промысла.
«Не добро быть человеку одному» — это, вероятно, чувствовал Жуан, в иные минуты жизни своей, так, как никто. Не было, может быть, человека более одинокого, чем он. «Мужество у него великое, но он всегда один, mas es solo», — скажет о Жуане Тереза. Глубже колодца мединского был для него черный колодец одиночества; чудом Божьим спасся он из того, и из этого — таким же чудом — встречей с Терезой.
После этой встречи он и начнет великое дело всей жизни своей — Реформы — может быть, ему самому еще невидимый, но уже действительный путь от настоящей Римской Церкви к будущей Церкви Вселенской.
Тотчас после свидания с Терезой Жуан вернулся в Саламанку, кончил университет, принял в Мединской обители Св. Анны рукоположение в священники и отправился в глухое местечко Дуруэло близ города Авилы, у подножия Сиерры дэ Гредос, где только что Тереза основала первую мужскую обитель Нового Кармеля.
Тихие, светлые луга, тихие, темные рощи, воздушно-синеющая вдали и всегда убеленная снегами горная цепь Сиерры — все в Дуруэло напоминало Жуану родной Фонтиверос, но, вместо тамошних болотных лагун, здесь было множество чистых, как слеза, и холодных, как лед, родников, наполнявших воздух и в самые знойные, летние дни райскою свежестью.
...Радоваться будет, Возлюбленный,
Будет глядеться в твою красоту
На пустынных горах и холмах,
Там, где бьют родники;
В чашу леса войдем…
В этих стихах «Песни Духа» (Вrunо, 240–425), может быть, вспоминает Жуан Дуруэло так же, как в «Темной Ночи» и в «Живом пламени любви»: «Мудрости тайно видящей свойственно скрывать душу в себе… Мудрость эта погружает ее в неисповедимую бездну, где чувствует себя душа тайно от всей твари далекой, как только возможно… Это уединение кажется ей безграничной пустыней, тем более блаженной и любовной, чем она… безграничнее, и чувствует себя в ней душа тем более скрытой, чем выше возносится надо всею тварью».
Только там, в пустыне, «душа вкушает свободу в святом неделании сынов Божиих (Ангелов), потому что сам Бог зовет ее туда» (Нооrn., 148–213).
В тихие звездные ночи, когда Млечный Путь мерцал над снежною черною цепью Сиерры, может быть, вспоминал Жуан пифагорейскую музыку сфер:
...La noche sosegada…
La música callada.
Ночь успокоение…
Безмолвная музыка,
Пустыня, полная гармонии
«Новым Вифлеемом был Дуруэло», — скажет Тереза, но вернее было бы назвать его «вторым из двух новых Вифлеемов», потому что первым была Ривотортская убогая «хижина», tugurium, Св. Франциска Ассизского: здесь, в Дуруэло, так же как там, в Ривоторто, христианство возвращалось, или хотело возвратиться, к исходной точке своей — к рождению Бога младенца в яслях, к совершенной нищете и «наготе», desnudez (Baruzi, 161).
Ужас внушило сначала Терезе самоумерщвление дуруэльских подвижников. «Диавол, может быть, искушает их чрезмерностью подвигов», — думала она, но, пристальней вглядевшись в них, поняла: «Радость их так велика, что и самое трудное для них делается легким, con el contento todo se les hacia poco» (Baruzi, 163). «Иго Мое благо и бремя легко» — это чувствовал Жуан как никто; но какого труда стоила ему эта легкость, видно по таким свидетельствам, как это: однажды брат Жуан Креста, Juan de la Cruz (именем этим начал он впервые называть себя в Дуруэло, может быть, в знак того, что здесь только вступил по-настоящему на путь Крестный), брат Жуан Креста, больной, усталый и голодный, попросил у игумена благословения поужинать раньше общей для иноков трапезы. Но когда поужинал, то вдруг овладело им такое раскаяние, как будто совершил он смертный грех, и, войдя в трапезную, где ужинала братия, он упал на колени на кучу принесенных им острых камней и начал ударять себя по обнаженной спине и плечам толстой, с узлами, веревкой, с такою силою, что на рубцах от веревки выступила кровь, и на пол натекла большая лужа крови.
«Братья мои, — говорил он, — я совершил великий грех чревоугодия и уже недостоин святого общения с вами. Молитесь же, чтобы Господь простил меня и помиловал…»
В ужасе, молча, смотрели иноки на это самоистязание, пока, наконец, игумен не велел ему, именем святого послушания, прекратить эту лютую казнь, пойти к себе в келью и помолиться, чтобы Господь простил им грехи бесконечно большие, чем тот, в котором он каялся (Вrunо, 92).
Что это, — жалкое монашеское безумие или, в самом деле, то, чему ужасалась Тереза — «искушение диавола чрезмерностью подвига»? Нет, что-то совсем другое, и, чтобы это понять, надо глубже вдуматься в сделанный Жуаном, «преисподний опыт» Зла. «Все равно, толстою или тонкою ниткою привязана птица за лапку, она не может возноситься к Богу, если от греха не избавится» (Вrunо, 206–418. Subido, I. I, с. 2. Dem., 134). Это значит: нет зла, великого и малого, а есть только добро или зло, и вечная, метафизическая мера их определяется не количеством, а качеством.